Глава 34. Ленинград
Подобно тому как повествование длится до тех пор, пока оно остается тайной для самого себя, так же и человеческое существование держится на темных местах, на невыясненных обстоятельствах.
Одним из невыясненных обстоятельств остается вопрос, является ли это существование и в самом деле человеческим или же нечто разворачивается, едет, заполняя собой так называемый «жизненный путь». И на разных этапах и станциях этого пути по-разному ложатся тени, по-разному сырость оставляет пятна, и в этих местах гнездится наполненность. На тех же участках «жизненного пути», где он ярко освещен и сух, видно, что он также и пуст, и никто не проживает мириады заготовленных жизней. Поэтому, чтобы не светиться своей пустотой и, что называется, не «щеголять», жизнь стремится быть темной и влажной, то поднимаясь в холодные, мокрые горы, то спускаясь, чтобы припасть к болотам или к тому разбухшему, что приносит море.
И если нам и суждено наблюдать свою собственную жизнь, то не столько проживая ее изнутри, сколько подглядывая за ней со стороны (как, бывало, заглядываешь с балкона в окно своей собственной комнаты). Подглядывать, и обязательно сквозь влажность, сквозь пелену влажности, ибо влажность – наш главный оптический инструмент, уподобляющий созерцаемое созерцающему, мир – глазу. Это может быть дождь, орошающий стекло, или слезы, застрявшие в ресницах, пролившийся чай, пар на целлофане теплицы, фонтан, брызги слюны от безудержного смеха, мокрая грязь из-под колес автоколонны, тающий снег, струйка мочи, разбивающейся о кафель или о корни деревьев, смола, медленно стекающая по коре, теплый пар из кастрюль, наполняющий большую кухню столовой, минеральная вода, насыщенная смехотворными пузырьками, и пенный белый покров, увенчивающий пивную кружку, только что наполненную, и морская пена – якобы прародительница любви, и темная лужица, и омут в глубине леса, и творожная сыворотка, белесая и нежная, капающая в тарелку с марлевого мешочка, и белая полупрозрачная сперма на гладком загорелом плече молодой девушки, и туман, начинающийся сразу за дощатым забором, утренняя роса, томатный сок в граненом стакане, с крупинками белой соли, плавающей на поверхности, загадочное лекарство в пузырьке, способное столь много изменить, – кристально чистый спирт, снова бесконечные лужи, которые у нас на Родине называют «зеркалами неба», полоски клея, твердеющие на глазах, вязкие сопли простуды и тончайшие струйки яда, выбрасываемые в сторону врага, а также реки, водяная пыль, капли, брызги, струйки, подтеки…
После Нового года, уже в пространстве «1942 объема», после раздачи подарков, после хороводов вокруг елки, после песен Святых Девочек, от которых парторг совсем раскляк, изойдясь слезами умиления, после незабываемого и потрясающего ликования Синей, после не менее эффектного «номера» под названием «Мороз, Красный нос», исполненного неутомимым Поручиком, после «танца Снегурочки на двух уровнях», после игр в фанты и «желания», после всех этих новогодних увеселений парторг, раскисший и в полубессознательном состоянии, был схвачен грубыми руками Холеного и брошен в мешок, откуда перед этим извлекались подарки Деда Мороза. Это был обычный мешок для картошки, только обшитый снаружи корявыми звездами, неумело вырезанными из разноцветной бумаги.
В этом мешке парторг – бесформенный кусок проспиртованного теста, нафаршированный изнутри месивом из съеденных конфет, килек, маринованных помидоров, обмотанный снаружи мишурой серебряного «дождя», облепленный конфетти – забылся, и в обморочном его сне на этот раз не было сновидений.
Тем не менее он чувствовал, как меняется качество сна, как этот сон без сновидений проходит разные стадии. Сначала что-то трепетало и вспыхивало на задворках тьмы, какие-то удары и встряхивания сотрясали спящего, но не в силах были пробудить его. Затем бессодержательная тьма за сомкнутыми веками стала мятой, складчато-ветхой. Казалось, она вот-вот иссякнет, прервется – и проступят то ли образы сна, то ли образы реальности. Но она не прервалась.
Градации тьмы! Их можно перебирать, словно письма, накопившиеся за несколько жизней. Парторг то окунался в тьму, жидкую и клейкую, похожую на черничный кисель, то проваливался в темноту огромного гулкого зала, в темноту колодца, в темноту пещеры. Из душной тьмы платяного шкафа перебрасывало его в безграничную беспросветность ночного неба без звезд.
И наконец он открыл глаза. И увидел внизу под собой белое снежное поле, по которому двигались войска. Нескончаемые колонны грузовиков, мотопехота, пешие полки в тускло блестящих касках, похожие сверху на ручейки черной осетровой икры, танки, зачехленные артиллерийские орудия – все это шло одним валом, массой, темнеющей в тусклых сумерках на фоне измочаленного грязного снега. Это были немцы.
Дунаев почувствовал, что надвигается что-то неотвратимое и суровое, нечто страшное. Он попытался обернуться. Ощущений собственного тела он больше не понимал. Показалось вдруг, что у него вырос огромный, тяжелый, разветвляющийся хвост. Но это был не хвост – это было тело, и тело это, недоуменно подрагивающее, заполняло собой мешок, в то время как голова высовывалась из отверстия мешка и смотрела вниз. Мешок держала рука Поручика, который быстро и не очень высоко летел над перемещающимися немецкими войсками. Да, у Дунаева снова было «человеческое» тело. И так странно было ощущать его, так неудобно было в нем. И так странно было чувствовать, как ветер треплет волосы на голове, поскольку парторг успел привыкнуть к безволосой хлебной телесности, и теперь ему казалось, что он «пророс» какими-то побегами, вроде травы или тонких колосков.
– Где мы? – спросил Дунаев у Поручика по «каналу».
Поручик в ответ вытянул вперед свободную руку в красной рукавице, отороченной ватой (он все еще был в наряде Деда Мороза), и указал на линию горизонта. Там, далеко, сквозь зыбкий просвет в облаках, просочилось немного солнечного света, и казалось, что это мутное и робкое сияние отражается внизу в куске серого зеркала.
– Это Ладога, – сказал Поручик. – А там, за ней, Ленинград. Видишь, Дунай, что происходит – Ленинград окружен. Блокада. Ты еще не знаешь небось, что это слово означает. Но ты узнаешь. Объяснят тебе. Не я, другие объяснят. Враги объяснят. В жизни, Дунай, только враги объясняют – сначала по-хорошему, затем по-плохому. А друзья да свояки – так, только сказки рассказывают.
С этими словами Холеный вдруг одним толчком запихнул голову Дунаева обратно в мешок. От духоты, страха и недоумения парторг снова отключился.
Он пришел в себя через какое-то время. Выяснилось, что он лежит на паркетном полу в незнакомой комнате. Несмотря на то что комната освещена была только тускло-синим светом иссякающей ночи, сразу было видно, что это городская квартира. Над Дунаевым был лепной потолок, посередине висела большая люстра с хрустальными подвесками, загадочно преломлявшими туманное свечение предрассветного часа, которое сочилось в комнату сквозь большое окно, зашторенное полупрозрачными гардинами. В узкую щель между гардинами видна была балконная решетка в стиле конца прошлого века, а также пустой цветочный горшок, наполненный грязным снегом. Дальше синели туманные силуэты зданий – заснеженные крыши, какой-то купол, над которым висел угрюмый продолговатый аэростат.
Никогда раньше парторг не бывал в Ленинграде. Но он сразу понял, что это и есть Ленинград.
Он встал на ноги и начал осторожно перемещаться по квартире, стараясь ступать очень тихо. Тело, от которого он отвык (как отвыкают от обычной гражданской одежды те, кто долго пробыл в больнице, в армии или тюрьме), еще плохо слушалось его. Старинный паркет, покрытый лаком, поскрипывал под ногами. Он ударился плечом о стеклянную дверь балкона, которая была приоткрыта. Стекло негромко зазвенело, на этот звон откликнулась люстра под потолком. Но туман, вползающий с балкона, гасил все звуки, и если кто-то и был в глубине квартиры, вряд ли он был потревожен.