«Эх, что мне эти сны? Мало ли что привидиться может? Все равно жизнь свое берет! Отправлюсь-ка спать по-новой, авось «перещелкнусь»!»
И Дунаев заснул с легкой душой. Спал он спокойно, равномерно дыша, без сновидений, и только под утро ему приснилось, что он в гостях у кого-то на даче и пьет крепкий чай с кусковым сахаром.
Глава 36. Пятачок
Вокруг них постепенно все умирало, словно бы всасываясь в невидимую ледяную воронку или вмерзая в болото небытия. Исчезали соседи. В доме, где обитал Дунаев, догорали последние остатки прежней интеллигентной жизни. В одичавших квартирах, откуда давно уже исчезли книги и деревянная мебель, теперь топили породистым паркетом, выламывая паркетины с помощью железного лома. Как говорится: «Против лома нет приема». Какой-то профессор, живущий этажом ниже, сошел с ума и все бродил по двору, юродствуя и выкрикивая из последних сил:
Дунаев подозрительно присматривался к нему, даже разглядывал его из окна, в бинокль, думая, не переодетый ли это Бакалейщик. Однако сходства с Бакалейщиком не было.
Другим человеком, вызывавшим у Дунаева некоторые подозрения, был шахматист, живущий напротив. Через бинокль Дунаев мог наблюдать его белесую неподвижную головку, торчащую в черном окне. Видно было, что человек все время сидит у окна и разбирает на шахматной доске различные позиции, не обращая ни на что особого внимания. Это настораживало: уж не Враг ли это?
Парторг ждал Врага. Хотя иногда ему начинало казаться (и эта мрачная мысль, как серый луч, все чаще брезжила в его сознании), что Враг вообще не появится и что вообще Ленинград – это очередная западня, из которой неизвестно, удастся ли выбраться. Ему казалось, он живет в Ленинграде уже целую вечность: все слилось в бесконечную ленту темных, тягостных дней, и все было таким, как будто в жизни никогда не было ничего, кроме этой большой, постепенно опустошаемой квартиры, беспощадно-вытаращенного мороза, низкого неба, длинных прямых улиц, бомбежек, сирен, ночных дежурств на крыше с ведрами воды для тушения бомб-зажигалок, скрещенных в небесной темноте лучей ПВО, цехов фабрики, ночных экстатических «кормлений» Зины… Все предшествующее подернулось твердой мутной пленкой, ушло как бы за перегородку из матового стекла.
Тем не менее парторг не расставался с баночкой сгущенного молока, надежно припрятанной в специальном самодельном внутреннем кармане его пиджака.
Дунаев теперь страдал от голода и истощения, как настоящий человек. Его постоянно «вело», мутило; и сознание, как он замечал, снова погружалось в бред, на этот раз в специфическое помраченное состояние, связанное с иссяканием физических сил и недоеданием.
Он радовался этому, надеясь приблизить встречу с Врагом. Как настоящий воин, он жаждал битвы, которая разорвала бы окопную духоту затянувшегося затишья.
Исподтишка он наблюдал за Зиной и по-отечески ухмылялся, зная, что вся его сила перешла к ней. Она теперь выглядела даже лучше, чем до войны: кожа ее стала идеально гладкой, зубы – белоснежными и ровными, губы – ярко-красными, как у ребенка, глаза – ясными и сверкающими, тело – и без того стройное и пропорционально сложенное – перестало ощущать усталость, голод и холод, все больше исполняясь чувством собственной мощи и несокрушимости. Если бы у людей на улицах были силы, они таращились бы на Зину, как на немыслимое чудо. Впрочем, ее сияющее красотой и силой лицо настолько выпадало из блокадной реальности, что люди никак не реагировали на него. Только как-то раз, когда они зашли по какому-то фабричному делу в горком партии, на Зину уставился, чуть ли не облизываясь от вожделения, какой-то партийный чиновник, явно жирующий на спецпайке.
Сама Зина вначале ощущала, что с ней происходит нечто странное, но потом привыкла, перестала обращать на это внимание. Сознание ее тоже изменилось. Она с удивлением признавалась Дунаеву, что каждую ночь ей снится, что она, совершенно обнаженная, сидит за пиршественным столом с золотой чашей в руке. От тела ее исходит свет и благоухание цветов, а вокруг сидят такие же совершенные люди, без одежд, увенчанные венками, пирующие в небесах… Это обожествление дошло до того, что она, как она признавалась, и днем постоянно испытывала желание ходить обнаженной, ощущая одежду как нечто излишнее и мешающее.
Неизвестно, к чему бы это привело, но однажды Зина сообщила Дунаеву, что ее отправляют на Большую землю – она должна сопровождать группу детей рабочих, которых вывозили по Дороге жизни, проходящей по льду Ладожского озера.
Только спустя много-много лет Дунаев узнал, что это было устроено благодаря личным хлопотам того самого человека из горкома партии, которому Зина так приглянулась. Ни Зина, ни Дунаев не знали тогда, что этому человеку предстоит сыграть важную роль в их жизни, что Зина, например, станет на долгие годы любовницей этого довольно особенного субъекта, прославившегося среди своих знакомых обаятельным аморализмом, жизнелюбием и остроумной шутливостью. Этого молодого, но сделавшего отличную карьеру человека, фамилия которого была Коростылев, Дунаев видел несколько раз еще до войны на партконференциях в Москве, запомнил его довольно интересное и живое выступление на одной из них, но лично с ним никогда не разговаривал.
Вечером того дня, который предшествовал дню Зининого отъезда, они устроили прощальный «ужин». «Ужин» отличался, по их понятиям, невиданной роскошью: две мороженые картофелины и почти половина хлебного пайка (последний паек Зина получила неделю тому назад). В довершение роскоши Дунаев подмешал в кипяток пол чайной ложки сгущенного молока (в заветной баночке оставалось уже меньше четверти содержимого).
Они снова, как в первый день их блокадного «романа», как и все эти дни, сидели у раскаленной «буржуйки», сжимая в руках горячие жестяные кружки, над которыми поднимался сладковатый пар. Но теперь вокруг них уже не было тех следов предшествующего бытия, о которых говорила тогда Зина: почти все поглотила «буржуйка».
– Видите, Владимир Петрович, – белозубо улыбнулась Зина, – буржуазная культура породила все эти книги, шкафы, рамы, кресла, столики – они и ушли обратно в раскаленную глубину буржуазной культуры, которую олицетворяет эта печурка. – Она указала пальцем на действительно буржуазный дизайн «буржуйки»: на чугуне были выпуклые изображения античных фавнов, нимф, вакханок, маленьких колесниц, виноградных зарослей, откуда выглядывали пьяные лица ангелков…
– Все начинается и кончается огнем, – продолжала Зина, сверкая своими кристаллоподобными глазами. – Я тоже ощущаю огонь внутри себя. Эта печка мне больше не нужна – я сама как эта печка… И я чувствую, что благодарна вам… не только тем, что вы поддерживали меня все эти дни своим примером, показывая, как следует бесстрашно переносить трудности. Ведь, вы знаете, вы всегда были примером для меня… Я изменилась. Блокада распахнула во мне какое-то окно.
Дунаев только слабо, одобрительно усмехнулся. Зина прикоснулась пальцем к чугунному телу нимфы на «буржуйке»:
– Эти маленькие, раскаленные тела…
Затем она возбужденно и звонко рассмеялась. Встала и прошлась по комнате. Казалось, ей трудно находиться в неподвижности. Она больше не куталась в чужие шубы – теперь на ней было только тонкое шелковое платье цвета чайной розы. Воротник был распахнут, и оттуда ослепительно сияло ее тело, словно бы отлитое из платины. Платье было старое, найденное здесь же, в квартире. Жеманно-простенький фасончик 20-х годов возбуждающе напоминал Дунаеву некоторые проказы молодости. Шелк был истертым и тонким, как паутина. И тем не менее даже это эфемерное одеяние мешало ей.
Зина дошла до простенка, где все еще сиротливо висела картинка с рыдающим Пьеро, лишившаяся своей тигриной рамочки. Она прочла вслух звенящим голосом, приобретающим час от часу все более странную акустику: