«Божественная», «олимпийская» реальность вокруг него снова уплотнилась. За спинами «богов» вместо синих плавленых небес обозначились пространства, похожие на залы старинного музея. Он разглядел в глубине одной из комнат инкрустированный столик, покрытый орнаментом из малахитовых свастик. Он вспомнил свою галлюцинацию, увиденную в полуразрушенном доме под Москвой, после того как он продиктовал свои «доносы» на Поручика: античный стадион, ощущение быстрого бега и физического усилия, раскаленный золотой шарик, жгущий стиснувшую его ладонь. Теперь ему показалось, что стена за инкрустированным столиком имеет структуру сот и состоит из лунок, в которых покоятся золотые шарики. Внезапно один из шариков выпал и тяжело и звонко ударился о плиты. Тут выяснилось, что это не шарик, а золотой диск: он подскочил на плитах и укатился в боковую тьму. В этот момент затянувшийся оргазм Дунаева наконец иссяк в последних содроганиях.
Действительно, парторг почувствовал себя выпотрошенным, плоским, как пустой конверт. Пошевельнуться было немыслимо. Сознание отключилось – в глубине Зининых галлюцинаций он увидел что-то вроде сна: во всяком случае, зыбкая плоть галлюциноза сменилась менее рыхлым, но более весомым материалом сновидения. Во сне он, уже один, без Зины, бежал вниз по той лестнице, по которой они поднялись вместе. Что-то или кто-то преследовал его. Он споткнулся, упал. И услышал далеко наверху догоняющее его цоканье: за ним гнался скачущий по ступенькам золотой шарик, а может быть, золотой диск… А может быть…
В мякоти сна цоканье породило образ изысканного, заостренного раздвоенного копытца – и Дунаеву представилось, что за ним по небесной лестнице бежит то ли маленький чертик, то ли козлоногий фавненок – целиком из золота, сверкающий и чудовищно тяжелый, как живой золотой слиток, бегущий на непропорционально тоненьких копытцах…
Когда к парторгу вернулось сознание, в окна квартиры из-под щитов светомаскировки сочился темный блокадный рассвет.
Они лежали с Зиной на холодном как лед полу, голые, тесно обнявшись. От тела Зины шел ровный жар, она спокойно и глубоко дышала, лицо выражало божественный покой. Но состояние Дунаева было чудовищным – он весь окоченел, дико болела спина, лоб был покрыт болезненной испариной, все кости ломило от холода. Он еле-еле поднялся и стал, дрожа всем телом, натягивать на себя одежду.
Через несколько часов Зина уехала, и парторг остался один. Он теперь не выходил из квартиры – не было ни причин, ни сил для этого. Мысли отсутствовали, ощущения тоже исчезали одно за другим. Старался больше спать, хотя сон стал все сильнее напоминать обморочное бессознательное состояние. Только один раз он вышел из дома, чтобы зайти в горком партии – узнать, благополучно ли Зина с детьми добралась до Большой земли.
Горком партии оставался островком жизни среди сгущающегося небытия: внутри тепло и желтовато горели электрические лампы, люди толпились в коридорах, разговаривали, заходили в приемные. Озабоченные военные и штатские быстро проходили, топча начищенными сапогами сошедший на нет ворс красных ковровых дорожек. Дунаев завистливо проводил взглядом подтянутого молодого офицера, который прошел мимо, скрипя портупеей. Сам-то парторг теперь ходил медленно, сутулясь, как старик, – чужое пальто висело на нем мешком.
Дунаев заглянул в одну из приемных, стал спрашивать про Зину Миронову.
– Да, добралась, добралась преблагополучнейше! – раздался сзади веселый, бодрый голос.
Парторг оглянулся. И увидел Коростылева, входящего в комнату с папками в руках. Парторг с удивлением взглянул на его свежее, румяное, улыбающееся лицо, пожал протянутую руку.
– Будем знакомы. Петр Павлович.
– Владимир Петрович.
Коростылев пригласил Дунаева в свой кабинет, называя его, по партийной привычке, на «ты» и по имени-отчеству.
Кабинет был узкой, тесноватой комнаткой, но там царствовало густое блаженное тепло, распространяющееся от большой голландской печи, чьи белые сверкающие плитки были раскалены столь благодатно.
– Кури, – сказал Коростылев, протягивая Дунаеву пачку настоящего «Казбека». Парторг, не веря такому счастью, выудил из пачки папиросу.
– Бери, бери несколько, – добродушно подмигнул ему Коростылев.
Затем он вышел из комнаты и вернулся со стаканом чая – не морковного отвара, а настоящего, крепко заваренного чая. Неожиданно подкрадывается к человеку счастье. Был час перед закатом, обычно столь же беспросветно-темный, как и другие часы ленинградской зимы. Но тут вдруг сквозь стекло высокого окна, совершенно подернутое снаружи инеем, пробился солнечный свет. Первый раз Дунаев увидел здесь, в Ленинграде, солнце. Предзакатный свет залил комнату, преломился в стакане чая, распался на плотные лучи в облаках папиросного дыма. Дунаев курил, прихлебывал чай. Он совершенно размяк, и фигура сидящего перед ним Коростылева, в сером опрятном френче и в валенках, стала расплывчатой и нечеткой, оплавленной и в сияющем ореоле, как будто тот сидел в глубине янтаря. От удовольствия Дунаев стал совсем неловким: локтем задел пепельницу, на пол упала пухлая папка и лежавшее на ней кожаное портмоне. Из портмоне вывалились на паркет какие-то ассигнации и мелочь, одна монетка укатилась в глубину комнаты, под печку. Дунаев собрался было подбирать все это, но Коростылев остановил его, небрежно махнув рукой: «А, пускай валяется!» Коростылев о чем-то говорил, расспрашивал про Зину, Дунаев что-то отвечал ему, но совершенно бессознательно. Ему казалось, что вместо речи он производит только гулкое нечленораздельное бормотание, не имеющее никакого смысла, но Коростылев как ни в чем не бывало кивал и спокойно поддерживал разговор.
Сколько времени Дунаев провел у Коростылева, он не понял. Оказавшись снова на улице, он увидел, что прорыв в облаках затянулся, везде темно и к тому же метет метель. Это было отвратительно. Ветер издевался над ним, механически швыряя в лицо жесткую, острую снежную пыль, затрудняя и без того нелегкое дело ходьбы.
Он шел очень медленно. Хотел зайти в подъезд, чтобы закурить одну из коростылевских папирос, но вдруг упал. Твердый снег ударил его по лицу. Другой снег вертелся над ним вместе с ветром, мчался по улицам колоссальными веерами. Дунаев чувствовал сильный запах снега, только этот сильный запах.
«Так, наверное, пахнет мышиное молоко, – подумал он. – А может быть, так пахнет стальной лист».
Из-за этих мыслей он понял вдруг, что сейчас, скорее всего, умрет. Однако досадно было умирать, зная, что в нагрудном кармане лежат четыре непочатые папиросы. «Они же подмокнут!» – подумал Дунаев. Желание спасти папиросы дало ему силы, он встал, добрел до стены какого-то дома, затем наткнулся на дверь и вошел. Обычный подъезд. Обледеневшие перила лестницы уходят куда-то наверх. Тьма. Дом, видимо, совершенно пустой, вымерший.
Дрожащими руками парторг вставил в рот папиросу, чиркнул зажигалкой. С особой жадностью втянул дым. Стало чуть легче. Но очень кружилась голова.
Он чувствовал, как стоят над ним мертвые этажи дома, как пустуют схваченные скрипучим холодом комнаты, где нет ничего, кроме разбитых стекол и рваных обоев, покрытых ледяной коростой. Внезапно, сквозь завывание вьюги, он отчетливо услышал, как на каком-то из высоких этажей нечто звякнуло и покатилось, как если бы выронили монетку. Затем стало слышно легкое цоканье, приближающееся по ступенькам лестницы.
Дунаев вздрогнул.
Его зрачки остановились на верхней из видимых ступенек. Через некоторое время из-за плавного поворота лестницы выкатилась монетка и запрыгала вниз по ступенькам. Допрыгав до конца лестницы, она прокатилась мимо ног Дунаева и исчезла за порогом в мутной, воющей белизне. Парторг успел разглядеть, что это были обычные пять копеек.
Не то что ему стало страшно – он плохо различал собственные эмоции, – но сердце словно бы вдруг прижалось дрожащим теплым бочком к ледяной стенке. Зачем-то он пошарил за порогом, может быть надеясь проверить – орел или решка. Но рука зачерпнула только снег.