Вместо завтрака он закурил «медовую», но из экономии не стал докуривать, а аккуратно забычковал. Бычок положил сверху на раму небольшой картинки, которая висела в простенке между портьерами.
Затем отправился гулять. Он гулял очень долго, посмотрел на легендарный Смольный, откуда Ленин руководил революцией в октябре 1917 года, затем забрел в какой-то фабричный район. Незаметно наступил вечер. Дунаев как раз стоял у проходной большой фабрики и смотрел, как люди выходят после работы на улицу. И тут его окликнули.
– Владимир Петрович, – произнес чей-то молодой голос у него за спиной. Дунаев вздрогнул и обернулся.
Перед ним стояла невысокая бледная девушка в черном пальто и берете. Несмотря на то что она очень исхудала и осунулась, он почти сразу узнал в ней Зину Миронову, которая раньше работала у них на заводе.
– Зина? – удивленно выговорил парторг. – Ты что здесь делаешь?
– Как, вы разве не помните, Владимир Петрович, что меня направили в Л енинград? – Девушка улыбнулась бескровными обветренными губами. – Вы же сами писали мне характеристику. Я здесь уже два года, теперь работаю вот на этой фабрике. А до войны училась на педагогическом. Да ну что я все о себе… – запнулась она. – Как вы? Я думала, вы на Урале, на заводе.
– Да, видишь ли, все так странно получилось, запуталось. Война, время такое, сама понимаешь… В общем, взял отпуск за свой счет, приехал в Ленинград повидать родственников жены, помочь им… А тут такое… А они, родственники эти, все погибли при бомбежке. Представляешь, я был в райкоме, хотел навестить одного товарища по партийной линии, возвращаюсь – а дома нет… Теперь я у других людей живу, их сейчас нет в городе. Да я даже и не знаю, кто они такие, эти люди. Мне только ключ дали, вот я и пользуюсь жилплощадью…
Лицо девушки приняло озабоченно-сострадательное выражение.
– И как же вы… вы, значит, без пайков, наверное, изголодались совсем. И одежда у вас не по сезону. Неужели в райкоме помочь не могут?
Дунаев уклончиво покачал головой:
– Да нет, Зин, все в порядке. Ты не беспокойся обо мне. Мне помогают. Главное – о себе позаботься, ты молодая. У тебя паек нормальный?
– Как у всех, – ответила Зина. – Но так, Владимир Петрович, я вас не оставлю. Не дело это. Пойдемте завтра же вместе в парторганизацию фабрики. Я скажу, что я вас знаю. Они устроят вас на работу, дадут паек, одежду нормальную.
Дунаев отвел глаза от лица девушки, посмотрел в глубину улицы. Прямая улица, застроенная однообразными кирпичными домами, уходила далеко. Свет слабого желтого фонаря у проходной расплывался в тумане. Если бы она знала, что он теперь другой, совсем другой. Она-то, конечно, тоже другая – измученная, слабая. А была цветущей, энергичной, смеяться любила, читать стихи. Она даже приходила к Дунаевым в гости, и они небольшой компанией так весело как-то пили чай, ели пирог с яблоками, свежий мед с пасеки… Да, пирог, мед…
Теперь вот даже не напомнишь ей об этом – нетактично. Может замутить при упоминаниях об этих яствах – вот она как еле на ногах держится от недоедания. А все тянется помогать кому-то. «Хороших людей мы все-таки воспитали», – подумал парторг и почувствовал еще раз, что его прежняя, человеческая жизнь, оборвавшаяся на поле возле опрокинутого грузовичка и вывалившегося рояля, была лучше, оправданнее, чем теперешняя. Та жизнь закончилась, но она была прожита не зря. А теперь… Парторгу вдруг захотелось убежать от Зины, от фабричной проходной, от людей, спрятаться в глубине пустой квартиры, чтобы там неторопливо докурить заветный бычок, чтобы ухмыляться, глядя на пескоструйные изображения пчел на стекле, и заснуть, не раздеваясь, на кабинетной кушетке, не снимая даже пыльника, уткнувшись щекой в добродушную обивку, прямо в то место, где ткань граничит с деревом, завершаясь рядом золотых, выпуклых шляпок от гвоздиков. Но парторг не убежал, вместо этого он после некоторого молчания сказал:
– Ну, хорошо, пойдем. Но это ведь завтра. А сегодня, если хочешь, пойдем со мной ко мне в «гости». Я там один, хозяев нет. Я помню, ты любила стихи. А там как раз много книг – Блок и все такое…
Зина улыбнулась.
– Надо же, так давно мы не виделись с вами, Владимир Петрович. Думала, если свидимся еще, то столько вопросов надо будет задать, столько их накопилось. Думала, буду вас вопросами засыпать, как из пулемета. А сейчас ничего припомнить не могу. Слишком неожиданно…
– А ты, Зинуля, не торопись. Пойдем, посидим спокойно, поговорим. Тут все твои вопросы и выплывут…
Он взял Зину под руку, они неторопливо пошли по улице. Вскоре они поднялись по широким ступеням того дома, где жил теперь Дунаев.
– А как ваша жена? – вдруг спросила Зина. – Я знаю, она должна была родить. Ребенок родился? И где они – в Москве или в эвакуации?
– Жена? – переспросил Дунаев. – А, ты про Олю…
Он вдруг с удивительной ясностью осознал, что с момента контузии он ни разу не вспомнил, не подумал о жене. Как будто ее стерли ластиком. Впрочем, он вообще вспоминал прошлое только случайно, отдельными капризными кусочками, как вспоминают сны. А ведь в момент расставания она была на шестом месяце беременности, и, стало быть, теперь парторг, возможно, являлся уже отцом. Но он не знал ничего: живы ли они, его жена и ребенок, где они…
– Ты знаешь, Зина, мы с Олей никогда не любили друг друга, – сказал он вдруг совершенно неожиданно для самого себя.
Светло-коричневые глаза Зины широко раскрылись от удивления, и даже тень голодной изможденности как будто отхлынула от ее лица.
– Как? А почему же тогда… Почему вы поженились, жили вместе?
– Жизнь, знаешь ли, сложная штука. Внутренне между нами всегда была пропасть. Бездна.
Зина непонимающе покачала головой. Дунаев открыл дверь квартиры, впустил ее внутрь.
– Понимаешь, я ведь простой человек. Родился в деревне. Потом город, артель. С детства работа, работа… В двенадцать лет уже на заводе. Образование – самоучка. По ночам, вместо сна, книжки читал. Потом Гражданская. Ушел солдатом и вернулся солдатом. На фронте, в степи, после страшной степной грозы, я вступил в партию. А потом снова завод, партийная работа… А она… Она женщина, дворянка. Совсем другая жизнь, все другое. Абсолютный музыкальный слух. Абсолютный. Мы никогда бы не были вместе, если бы не революция. Революция все вскинула, разорвала, смешала. Разбросала, раздвинула родное и сплюснула чужое. И мы с Олей, чужие друг другу люди, оказались приплюснуты вместе, и столько было счастья вокруг – в строительстве новой жизни, в освобождении, в смехе народном, – что я в вихре этого счастья не замечал, что между мной и Олей все время остается пустая черная щель. А в этой щели – бездна, пыльная тусклая бездна.
Дунаев чувствовал, что он говорит «как по-писаному», что его несет, но ничего поделать с этим не мог. Он слышал, что голос его звучит, как в радиоспектакле, невероятно искренне и внушительно, и голос этот, собственный голос Дунаева, настолько полон каким-то чувством и содержанием, что он сам даже не осознавал, является ли все это, им произнесенное, правдой. Причина этого красноречия, скорее всего, была в том, что он слишком давно не был рядом с женщиной, тем более наедине. И несмотря на всю неуместность и несвоевременность этого, несмотря на то, что девушка, с которой он говорил, была так измучена и слаба, и, наверное, все сексуальные инстинкты были погашены, не действовали в ней, несмотря на все это, Дунаевым полубессознательно овладело желание соблазнить ее. И эта логика соблазна, эта пружина внезапно подняла и выбросила на поверхность новый голос, другие интонации, другие жесты.
Последний раз он испытывал оргазм во время отвратительной сцены с Петькой-Самопиской, от которой в памяти остались лужа темно-лиловых чернил на полу каменной кельи, плавающие в чернилах белые островки спермы и ощущение глубокой отравленности всего тела, яда, проникшего в каждый нерв, в каждый мускул, в каждую артерию.
А потом, недавно, во время новогоднего празднества, Синяя снова, как тогда в Бресте, но только сильнее, зацепила его своим взглядом, своей красотой. И боль любви, словно умелый удар бритвой, заставила душу его сжаться и передернуться. Но Синяя была врагом, она была из «этих», и сам он в тот момент был Колобком. И любовь его к Синей была сплошной невозможностью, сплошной неосуществимостью, сплошным изумлением и ужасом.